НА РАЗЪЕЗДЕ БЛИЗ ВОЙБОКАЛО

К утру стало еще холоднее. Ночной заморозок белой пеленой затянул землю. Даже при небольшой остановке холод давал о себе знать.
Ранним утром мы переходили полотно железной дороги у доселе неизвестного нам разъезда. Шоссейная дорога, вернее, переезд пересекал рельсовый путь у самой железнодорожной будки, в полукилометре от разъезда. Небольшая сторожка, рубленная в лапу, с двумя окнами, острой крышей и маленьким чердаком, стояла на высокой насыпи и была четко видна уже издалека. Из одинокой трубы домика струился манящий беловато-серый дымок. После ночи, проведенной в открытом поле, в походе, на ветру, тянуло к теплу, в жилое обиталище, хотелось хоть немножечко отдохнуть, выпить кружечку горячего чая и по-человечески обогреться. Наша группа, человек семь или восемь, дружно заспешила к домику. Подойдя вплотную, мы увидели, что со стороны двери, то есть со стороны полотна железной дороги, домик был весь изорван свежими ранами. Явление, конечно, обычное на войне, не вызывавшее особого удивления, — но здесь продолжали жить люди. Да к тому же настолько смелые, что не побоялись затопить печь даже утром, когда воздушные разведчики немцев рыскают в небе. Это уже было необычно. Нам это показалось не только смелым, но и прямо-таки дерзким вызовом врагу. И естественно, разбирало любопытство: кто же эти смелые люди?
Постучав, мы вошли в дом.

Все здесь говорило о крайней бедности. Не более чем на десяти-двенадцати квадратных метрах здесь поместилось и много, и мало. Мы увидели ладно сложенную маленькую, но настоящую русскую печь с вплотную пристроенной к ней плитой, в которой сейчас жарко горел каменный уголь. На плите стоял большой, с широким дном артельный чайник. Между плитой и стенкой вместился широкий деревянный топчан со скудной постелью, служивший хозяевам кроватью. Слева в углу — небольшой стол, покрытый давно немытой клеенкой. Над ним на стене висел старый телефонный аппарат со звонками. Два табурета у стола. Вдоль стены — узкая, в одну доску, лавка до дверей. Вот и все.
Но для прохода почти не оставалось места. Из посуды — эмалированная чашка и кружка. Еще были ведро с водой, ухват и кочерга. Да-а, это полуслужебное, полужилое помещение было никак не приспособлено для приема гостей. Недальновидные строители не учли, что мы пожалуем сюда третьего октября 1941 года.
Вошли мы одновременно, и наша маленькая группа сразу заполнила домик полностью — от порога до стола.
— Здравствуйте, папаша, — увидев седые волосы на затылке хозяина, почти хором поздоровались мы.
Человек небольшого роста, в изрядно потертой черной железнодорожной шинели, форменной фуражке стоял у стола спиной к нам и что-то кричал в телефонную трубку хрипловатым старческим голосом. Закончив разговор, он неторопливо повесил трубку на рычаг, так же неторопливо повернулся, опираясь на стол, и ответил на наше приветствие:
— Здравствуйте. Милости прошу. Присаживайтесь, где кто может. Вот, можно и на кровать, — указывая на топчан, пригласил старик.
Кому доводилось ходить в ночные походы, тот хорошо знает, что это такое. После такого марша человек чувствует себя так, будто его пропустили через какую-то мялку. И тем более плохо себя чувствуешь, когда это ночной марш и совершается без тренировки. Вот почему мы так обрадовались и не смогли отказаться от приглашения, но с благодарностью немедленно разместились, действительно, «где кто может».
Тепло от горячей плиты быстро овладевало нашим измученным существом, и нам стало казаться, что война кончилась и мы уже дома, у родного очага. Страшно хотелось спать и есть — не поймешь, чего больше.
Осмотревшись, мы заметили, что в доме, кроме старика, никого больше нет. Сам же старик оказался словоохотливым и все время что-то рассказывал. У нас он ничего не спрашивал и ничем не интересовался, будто все, что мы проделали за эти первые месяцы войны, что испытали и чему научились, — все это ему было давным-давно и хорошо известно. Словно заключенное в клетку существо, старик не сидел на месте, он все время двигался взад-вперед по комнате, то подойдет к плите, заглянет в чайник, то направится к двери — понаблюдает в ее маленькое окошечко, но недолго, и опять к столу — бросить взгляд в одно и другое окно. Как видно, это была уже профессиональная привычка: постоянно держать в поле зрения переезд и железнодорожное полотно.
— Двадцать два года прослужил вот в этой сторожке, — доложил нам старик. — И у меня ни разу! не было никаких авариев, — не без гордости похвалился он. — А у других только и слышишь: то паровоз наехал на подводу, то автомобиль сломал шлагбаум. Вот и посуди, — прищелкнув языком, добавил старик, — служба-то, она должна быть честной и внимательной, вот чаво я вам скажу.
Надысь, только пропустил поезд, зашел в сторожку и сел у окна, а старуха-то на печи отдыхала, как вдруг как треснет у самой двери, чуть сторожку не опрокинуло. Стекла зазвенели, повылетали из рам, будто никогда их и не было, дверь аж грохнула, так распахнуло, крыша трещит, поползло там чего-то. Выскочил это я, гляжу: батюшки свет! Бонба-то угодила прямо промеж рельсов — пропал путь! Ну что тут делать, думаю, ить война! А ну-ка вам! задержи патроны ай снаряды, чаво делать будете? — глядя на нас в упор, спросил старик. — Я — к телефону, сообщу, мол, что у меня путь разбило, а он — ни гу-гу. Что делать? Думаю, бежать надо на разъезд да скорей звать ремонтную. Глядь в небо, а самолеты еще кружат и бонбы кидают. А что делать? Ить путь-то исправлять надо? Гляжу, бонбы-то оне кидают с правой сторона путя, а я прыг на левую сторону и айда к разъезду. Прибежал это на разъезд, суды, туды — никово. Все в лес убежали. Там, значит, у нас убежища да и тупичок есть на случай, когда надо укрыть состав. Стало быть, я туда. Прибежал и говорю:
— Софрон Петрович (это наш начальник-то), давай, говорю, скорей бригаду, у меня всю путь разбило.
А он вытаращил на меня глаза да как заорет:
— Ты, — говорит, — что, не очумел?! Вот улетят, тогда и пошлю тебе бригаду.
— Не знаю, — говорю, — улетят ай нет, а только мне сейчас подавай бригаду! А вдруг на подходе поезд со снарядами ай с патронами, а вы все за километр в лес убежали? Разъезд бросили! А еще железнодорожники! Да что же будет, ежели и солдаты, испугавшись, убегут со своих позиций? Какая же это война будет?
Раскричался я тогда на начальника. А он:
— Вот, — говорит, — чумной человек. Что с ним делать?
А парторг подойди да и скажи:
— Софрон Петрович, а ить старик-то правду говорит. Не к лицу нам прятаться за километр от разъезда.
Ну, думаю, моя взяла. Я тут стал еще настырней и говорю:
— Давайте мне бригаду, я сам ее поведу, коли вы боитесь.
Привел это я бригаду к себе, а когда глянул на сторожку, так просто оторопел. Вся она иссечена осколками, крыша набок сползла, дверь на одной петле висит, качается. Зашел в сторожку, ветер гуляет, всюду пыль понасела. Говорю старухе:
— Ты бы хоть дверь-то прикрыла, а то метет в комнату, вишь сколько пыли-то всюду насадило.
Да. Я говорю, а она лежит себе на печи да помалкивает. Не оговаривается. Тут меня зло взяло. Как заору на нее:
— Ты что ж там, уважаемая, до ночи припарилась? Молчит. Я к ней. Гляжу, а она лежит вся в крови и уже вся застыла. Ах ты, Господи! Вот, думаю, почему она молчит, моя голубушка? Я к ребятам.
— Убило, — говорю, — мою старуху, помогите снять ее с печи.
— Да ты что, — говорят, — смеешься? Когда же ее могло убить, коль самолеты давно уже улетели? Да и как это ее могло убить, на печи-то? Смешно!
— Не знаю, — говорю, — когда и как ее убило, только она мертвая, в крови и вся уж застыла.
— Понимаете, — сдвинув вверх брови, продолжал старик, — большущий осколок, в полтопора, бревенчату стену пробил. И ей прямо в голову. Ить вот какая силища! Ну, сняли это мы ее с печи. Пришли бабы. Омыли ее, выпрямили. Ить она-то застыла скореженной. Ребята гроб сколотили, дверь поправили, крышу. А окна-то застеклили только давеча. Говорят, стекла не было. Да-а, — вздохнув, протянул старик. — А на второй день похоронили мою старуху.
Он замолчал и глубоко задумался. Глядя на него, мы тоже молчали, отдавая дань уважения погибшей, она прожила свой век рядом с мужем, не оставила его даже в эту самую страшную пору. Мир тебе, русская женщина!
— Дюжая она еще была, дебелая, — помолчав, продолжал старик. — Мне вот к Покрову дню исполняется семьдесят шесть, а она ить была на три года моложе. Куды там! Думал, переживет ишо одного таково. А ить вот поди ж ты, случилось мне овдоветь. Вот оно как бывает! Смерть-то, она неожиданна, как любовь. Вот чаво я вам скажу.
Тут зашумел чайник, от бурного кипения с него паром сорвало крышку, брызги заплясали по горячей плите, плюясь паром, сидевшие рядом офицеры повскакивали. Старик, не торопясь, подошел к плите, поднял сначала крышку, снял и перенес чайник на стол. Водворил крышку на место и вдруг воскликнул:
— Эх! заварить бы сюды фамильного чайку. Да где ж его взять теперича? Почитай ни разу, как война, не пил настоящего чаю. Завариваем то шалфей, то ягодник, а оно не тово. — Направился к шкафчику, висевшему в углу против печки, достал тканевый мешочек с сухой листвой клубники или земляники, которую называл ягодником. Я быстренько покопался в полевой сумке, достал жестяную баночку с чаем, открыл и подал старику:
— Вот вам, папаша, «фамильный чай». Заваривайте.
Он взял баночку в руки, недоуменно посмотрел на меня, потом заглянул внутрь и, не веря глазам, поднес под самый нос. Вдохнув в себя раз и еще аромат настоящего чая, он крякнул от удовольствия и заулыбался:
— Эк ведь какая прелесть! — Снова понюхал и сказал неожиданное: — Китайцы лечат им людей от двенадцати болезней.
— А может от двадцати? — в шутку кто-то спросил.
— А кто ж его знает? Так люди говорят.
Повертевшись немного среди комнаты, старик направился опять к шкафчику, положил свой ягодник и стал заваривать чай. С величайшей осторожностью, как провизор, отсыпал из коробочки в чайник, словно отсчитывая каждую чаинку. Потом достал из столешницы чистое полотенце, накрыл им чайник и, обхватив обеими руками, лег на него всей грудью.
— Когда чай не разопреет, в нем силы нет и вкус не тот же, — лежа на чайнике, философствовал старик. — Вот, к примеру, не довари картоху, какова она будет? А вот ежели оно сварится да еще все разопреет, так ить в какое кушанье превращается! Так вот и чай.
Разморенные теплом, мы помалкивали, а старик, пролежав на чайнике минут десять и высказавшись, наконец поднялся. Снял полотенце, поднял крышку, принюхался к пару и определил:
— Вот таперича можно пить. Милости прошу, — жестом он пригласил всех к столу.
Обрадованные приглашением, все зашевелились. Доставали из сумок кружки, сухари, сало шпик, торопливо свинчивали с алюминиевых фляг стаканчики, каждый выкладывал что было, сахар, галеты, печенье, сливочное масло.
К удивлению старика, на столе появилось все то, чего он не видел уже несколько месяцев.
— Ну, папаша, садитесь и вы с нами чай пить, — пригласили мы старика.
— Не-ет, что вы! Спасибо. Я уж потом. Вы сами пейте, вам ить в дорогу, а мне не к спеху, еще успею, — отказывался он.
— Нет, нет, папаша, без вас и мы не будем.
Два офицера осторожно взяли старика под руки, усадили за стол. Уже не сопротивляясь, старик чинно снял свою форменную фуражку, повесил ее на гвоздь и, подняв глаза в угол, где торчала пустая божничка, перекрестился.
— А кому же вы молитесь, папаша, у вас ведь и икон нету? — спросил кто-то.
— Дак ить как сказать, привычка. Ить сызмальства учили: садясь за стол, помолись.
Мы недовольно посмотрели на товарища, задавшего старику столь неуместный вопрос.
Хорош крепкий, сладкий горячий чай! Обжигаясь, все с удовольствием пили этот бодрящий напиток, закусывали и угощали нашего гостеприимного хозяина. Сахар был колотый, а старик, видно, любил пить вприкуску, а зубов-то уж не было, потому, покопавшись в ящичке стола и не найдя кусачков, он вынул большой столовый нож с деревянной ручкой, наставил на кусок сахара, зажал в кулак рукав шинели и, ударяя по спинке ножа, взялся откалывать небольшие дольки. Раздробив таким способом весь кусок, старик аккуратно собрал со стола все крошки, налил кружку чая и с наслаждением приступил к чаепитию. Пил он медленно и степенно. Размочив в горячем чае печенье или галету, накладывал на него тонкий слой сливочного масла, потом кидал в беззубый рот маленький кусочек сахару и неторопливо все это разжевывал, прихлебывая из кружки. Покрякивая от удовольствия, он и во время трапезы продолжал потчевать нас своими жизненными историями.
В оконца мы видели, как из легкого утреннего тумана показался над лесом красный шар солнца. Оно пока не грело, но светило уже очень ярко. Ночной заморозок укрыл землю белым инеем и не хотел сдаваться, как смертник, видящий свою неизбежную гибель, упорно сопротивлялся, стремясь хоть ненадолго продлить свое существование. День обещал быть летным, но авиация противника пока не появлялась. Мимо сторожевой будки по-прежнему двигались войска, обозы и пешие.
Закончив чаепитие, старик перекрестился, глядя в пустой угол, и, вздохнув, проговорил:
— Э-эх, и откель она взялась, эта проклятая война. Жили бы мы со своей старухой. Ить старикам чаво надо? Сахар да молочко, потому как в ём працент есть.
— Какой процент? — спросили с недоумением.
— Как какой? — тоже удивленно переспросил старик. И с гордостью знатока ответил: — Пользительный.
Что он имел в виду под своим «працентом», осталось известно только ему самому.
Обогревшись и хорошо подкрепившись, мы вновь ощутили энергию во всем теле, тяга ко сну исчезла. Пора. Мы стали торопливо собираться в путь, оставляя старику все свои запасы продовольствия. Хозяин тоже поднялся. Открыв рот от удивления, он непонимающе смотрел то на нас, то на продукты, горкой выраставшие на столе, и, когда мы, прощаясь, стали выходить, вдруг выкрикнул:
— А как же вы?! Чаво сами-то кушать будете?! Ахти Господи… Дак…
— Ничего, ничего, папаша, с голоду не пропадем, а вам пригодятся наши «праценты» — подкрепитесь! До свидания, папаша! Спасибо за гостеприимство, за горячий чаек, приятные беседы!
Разволновавшийся старик метался по комнатке; горячо прощаясь с каждым, напутствовал, как родной отец, желая нам воинской удачи и скорой победы над врагом.